тут же забывает о них; псевдоветер в его детских волосах, настоящий ветер – на его повзрослевшем лице, пока он летит по опустошенной пандемией парковке. Я рядом с ним – в миллионный раз обнаруживаю всю правду радости, то, как она пульсирует непостоянством, долгом и печалью. Пуповина, несомненно, перерезана. Но покуда я могу представить, как воспитываю его и продолжаю воспитывать себя, чтобы мы однажды стали теми, кто выступит от лица округи – по ту сторону стен и под ними – «уже» и «еще не», – покуда мы влюблены в неприглядность и свободу жизни и нам не жаль умирать, в моем сердце всегда будет меньше грусти – и больше смелости. Оно примет верную форму. Мортон говорит, что хочет «пробудить нас ото сна о том, что мир кончается, потому что от этого зависит действие на Земле (настоящей Земле)». Я так долго не могла понять, что он имеет в виду. Но теперь понимаю.
Послесловие
Все тексты, даже те, что обращены к «настоящему времени», в конечном счете обращаются к «не настоящему времени», хотя бы потому, что момент написания не соответствует моменту публикации или распространения. В этом отчасти и заключается сила текста. У писателей и писательниц это иногда вызывает тревогу. Мой самый большой страх заключается в том, что я умру до того, как закончу книгу; разговаривая с другими, я поняла, что этот страх встречается не так уж и редко. Книги требуют одновременно сложности и упрощения, что превращает писательский труд в гонку, маршрут которой становится всё сложнее, а цель всё недостижимее. Другая распространенная причина тревоги связана с фантазиями, обычно апокалиптическими, о том, какое будущее ждет твой текст. Такие мысли принимают форму мирской тревоги по поводу того, как работу примут, но иногда, как, например, в наше время, когда сама идея человеческого будущего под вопросом, тревожность усиливается и достигает головокружительных масштабов.
Я начала эту книгу на заре эпохи Трампа и завершаю ее в разгар пандемии, конца которой, на сегодняшний день, не видно. Обстоятельства заставляют задуматься о том, какой мир нас ждет (и какой мир придет на смену нынешнему в условиях глобального потепления). Даже если вас не особенно интересует, останутся ли в истории ваше имя или идеи, если вас не интересуют фантазии о том, что ваш текст может утешить или защитить от боли частной или всеобщей бренности, одна проблема, тем не менее, остается неизменной. Ее обнаружила Дениз Райли, когда после смерти сына в течение двух лет не могла писать: «Кажется, письмо вызывает интерес лишь тогда, когда у человека есть ощущение будущего. Сам акт описания предполагает некоторое представление о течении времени. Повествование подразумевает хотя бы намек на „а потом“ и „после этого“».
Несмотря на мое по-беккетовски упорное сопротивление нарративности и склонность к идее, что каждое написанное слово – «ненужное пятно на тишине и небытии», наблюдение Райли не оставляет меня равнодушной. В конце концов, убежденность в том, что «„а потом“ и „после этого“» впечатаны в то место, где мы находимся сейчас (в «Послесловие») – это указание, которое призвано подвести итог, предложить временную ориентировку, но на самом деле, лишь предлагает еще больше слов после уже написанных слов, как часть потока мыслей, который остается незаконченным и не прекращается.
В эссе «Опыт» 1844 года Эмерсон так описал эту дилемму: «Мы просыпаемся и обнаруживаем себя на лестнице; ступени позади нас, по ним мы, кажется, взошли; ступени есть и перед нами, многие из них ведут наверх и пропадают из виду». Такая промежуточность может быть нашим хроническим состоянием, но мне она показалась, как и было обещано, острее в среднем возрасте, там, где сейчас нахожусь я, и там, где был Эмерсон, когда писал «Опыт». (Тогда он только потерял своего пятилетнего сына Уолли.)
Ощущение, что попала в ловушку на лестнице – ловушку времени, середины жизни, тела, боли, истории, скорби – и можешь увидеть значение наших жизней и нашего времени только сквозь мутное стекло, более чем знакомо. Безусловно, у него много сторонников. Однако же, у наших обстоятельств есть и другие интерпретации, другие временные измерения. Как напоминает итальянская философиня Рози Брайдотти (вместе с другими исследователями и исследовательницами[144]), существует также будущее предшествующее – временная форма, призывающая будущее до будущего, маленький зазор во времени, складка, лаз, находясь в котором, можно сказать, вслед за Брайдотти: «Ты уже изменишься», «Борьба за справедливость будет уже закончена» или «Мы уже будем свободными». Брайдотти называет такие утверждения «номадическим припоминанием».
Номадическое припоминание. Что бы это могло значить? Из каких мест, времен и уст исходят подобные утверждения? Что это за темпоральное множество, которое позволяет нам помнить то, что еще не произошло? Почему меня так трогает фраза «Мы уже будем свободными»? Из-за того, что в духе рабской морали предлагает утешительный приз, или из-за того, что я чувствую в ней неотвратимую истину? Произносит ли ее говорящий, который надеется и, по сути, знает, что высказывания, сделанные в настоящем, формируют прошлое и будущее? Или это раздавшееся бог-знает-откуда (загробной жизни?) заверение, подобное мимолетному рефрену Мотена и Харни: «Если они спросят, скажите им, мы летали». Разве не летали? Разве не летаем сейчас?
За пару лет до создания «Опыта», Эмерсон писал в «Американском ученом» следующее: «Наше время, как и все времена, очень хорошее, если бы мы только знали, что с ним делать». Это вдохновляющее, а порой досадное заявление не раз провоцировало и поддерживало меня, с тех пор как я впервые наткнулась на него более двадцати лет назад. Эта фраза была темой моего устного экзамена в магистратуре, который состоялся спустя несколько недель после 11 сентября, когда наше здание, через дорогу от Эмпайр-стейт-билдинг, неоднократно эвакуировали из-за сообщений о «заложенной бомбе» и угрозы сибирской язвы.
Сейчас трудно представить, насколько ужасным казалось то время, особенно после того, как к нему добавился страх из-за войн в Афганистане и Ираке (и теперь, когда Нью-Йорк накрыла новая волна общего страдания и смерти от COVID-19). Но я помню, что мне было очень плохо. «Как это время может быть очень хорошим?» – вопрошала я вместе с экзаменационной комиссией в аудитории с серым ковролином на полу. Каждый из нас разглядывала маленькие холмики меловой пыли, опасаясь, что это и есть сибирская язва. Что бы это могло значить: «Знать, что с ним делать»?
После экзамена мы обсуждали, как безопаснее всего добраться домой: некоторые профессора сказали, что обходят метро стороной с тех пор, как многие оказались